Рус Eng Cn Перевести страницу на:  
Please select your language to translate the article


You can just close the window to don't translate
Библиотека
ваш профиль

Вернуться к содержанию

Философская мысль
Правильная ссылка на статью:

Настоящее прошлого: литературно-философские зарисовки пореволюционной России

Фатенков Алексей Николаевич

доктор философских наук

заведующий, Нижегородский государственный университет им. Н.И. Лобачевского

603950, Россия, г. Нижний Новгород, пр. Гагарина, 23

Fatenkov Aleksei Nikolaevich

Doctor of Philosophy

Head of the Department of Philosophical Anthropology, Faculty of Social Studies at N. I. Lobachevsky State University of Nizhny Novgorod 

603950, Russia, g. Nizhnii Novgorod, pr. Gagarina, 23

ksf@fsn.unn.ru
Другие публикации этого автора
 

 

DOI:

10.7256/2306-0174.2013.5.504

Дата направления статьи в редакцию:

17-04-2013


Дата публикации:

1-5-2013


Аннотация: С позиции экзистенциального реализма осмысливаются содержание и методология литературно-философских зарисовок пореволюционной России, принадлежащих перу В. Беньямина и Л.-Ф. Селина. Европейские интеллектуалы, негативно настроенные по отношению к буржуазному общественному строю, весьма критичны и в восприятии советской действительности. В соотнесении с приведёнными историческими свидетельствами выверяется авторское понимание событий прошлого и настоящего, акцентируется приоритет экзистенциального над социальным в сущности человека. Завершает текст философско-литературный отклик на книгу метафизической прозы Юр. Михайлова «Реквием», в которой сквозь призму жизни и творчества М.А. Булгакова участливо продумывается судьба России.


Ключевые слова:

философия, литература, настоящее, прошлое, история, революция, Россия, В. Беньямин, Л.-Ф. Селин, Юр. Михайлов

Abstract: This article interprets the content and methodology of literary and philosophical sketches of post-revolutionary Russia from the perspective of existential realism as expounded by Walter Benjamin and Louis-Ferdinand Céline. Its focus is the idea that European intellectuals, with their negative attitudes to the bourgeois social order, were overly critical in their perception of Soviet reality. Correlation with historical evidence verifies the author's understanding of the past and the present, and emphasizes priority of the existential over the social in human nature. The article ends with a philosophical and literary response to "Requiem", Yuri Mikhailov's book of metaphysical prose in which the life and work of MA Bulgakov is used as a prism through which the fate of Russia is sympathetically analyzed.


Keywords:

philosophy, literature, present, past, history, revolution, Russia, Walter Benjamin, Louis-Ferdinand Céline, Yuri Mihailov

Предлагаемый вниманию читателей текст концептуально объединяет две тематически близкие работы автора, опубликованные в журналах «Филология: научные исследования» [9] и «Философия хозяйства» [11].

Онтогносеологическое введение

О социальной революции следует судить исторично, в потоке времени. Социальное событие, в отличие от события экзистенциального, касается многих, и не только непосредственных участников. Его смысл актуализируется и обнаруживается не сразу. Он может заметно, существенно меняться, не отменяя событийной данности произошедшего и сам не становясь событием, оставаясь подчинённым ему в качестве его атрибута или даже в качестве модуса. Адекватная социально-историческая интерпретация принципиально неидеалистична: со-бытие онтологически полнее и собственного смыла, и всякой мысли о себе.

Смысл есть содержательная форма идеального пласта реальности. Отрыв идеального от субстанциальной ткани сущего умаляет смысл до уровня формального содержания или бессодержательной формы. В параллель с этим обессмысливается неидеальное. Неумалённый, подлинный смысл есть атрибут бытийствующего субъекта: природного, социального, экзистенциального. Постулирование трансцендентного, божественного субъекта, с всеполнотой смысла и всеполнотой бытия, обессмысливает акт и процесс со-бытия (как выхода бытия навстречу иному и / или возвращения к себе), дезавуирует какую бы то ни было событийность и процессуальность, затушёвывает и десубъективирует актуальность всего иного, тварного.

Смысл экзистенциального события, внеисторичного по большому счёту, плотнее, органичнее – в сравнении с социальным аналогом – привязан к случившемуся. Он незначительно меняется, когда человек возвращается к нему в своих воспоминаниях-переживаниях. Кардинально переосмысливая произошедшее, мы погружаемся в новую экзистенциальную событийность. При этом старая не исчезает, не поглощается небытием. Правда, она может быть естественным образом, ненамеренно забыта, инобытийно запрятана. Новая экзистенциальная событийность, сколь бы ни была она обязана человеческому воображению и ни подчиняла телесное душевному, не вырывает наше психосоматическое существо из реального природно-культурного мира, не уводит в плен спиритуализма и панлогизма. Экзистенциальное свидетельство ответственно неидеалистично. Социально-исторический дискурс без соответствующих экзистенциальных подпорок, личных и личностных свидетельств чреват умалением событийного смысла и самого события, вплоть до его намеренного забвения, вымарывания из коллективной памяти. Иначе говоря, чреват подменой живой картины истории мёртвой схемой, маскирующей или, напротив, оттеняющей «белые пятна» прошлого, т.е. грозит сползанием в законосообразный идеализм или в абсурд.

Десять-двадцать лет спустя…

(Вальтер Беньямин и Луи-Фердинанд Селин свидетельствуют…)

Небесстрастной мыслью возвращаясь в пореволюционные для нашей страны 20 – 30-ые годы прошлого века, обратимся к свидетельствам двух иностранцев, европейцев, интеллектуалов-литераторов, критически настроенных по отношению к буржуазному общественному строю. Один именует себя «левым индивидуалистом», другого назовут потом «правым анархистом». Они сильно разнятся по темпераменту и стилистике письма, по подаче отдельных конкретных тем. Но близки в силе содержательно удалённых интуиций, ёмких и ярких смыслообразов. На них трудно не отреагировать. И не столько ты помогаешь актуализировать какие-то смысловые оттенки в ставших хрестоматийными текстах (возможно, они и не нуждаются в очередной интерпретации), сколько эти тексты помогают оттачивать концептуальное ядро твоих идей.

В зимние месяцы 1926-27 гг. в Москве гостит Вальтер Беньямин (1892 – 1940). Он приехал объясниться с женщиной и попутно – в атмосфере строительства социализма – «избежать смертельной меланхолии рождественских дней», отстраниться от буржуазного времяпрепровождения. Как выясняется, без особого успеха – на обоих фронтах.

Столица Советской России произвела на европейского левого интеллектуала безрадостное впечатление. Да, ни над одним из мегаполисов мира «нет такого широкого неба», но в плане градостроительства Москва – «архитектурная прерия»: как в пригородах, так и в центре. Её деревенская, патриархально-купеческая сущность тут и там проступает наружу. Парадоксальна кремлёвская панорама. «Рядом со сверкающими окнами правительственных зданий в потемневшее небо поднимаются башни и купола: побеждённые памятники стоят на посту у врат победителей» [1, с. 94]. Антипатичны приезжему убранство и аура православного храма. «Со слащаво расписанного потолка свисает хрустальная люстра. <…> Там полумрак, это подходит для заговоров. В таких помещениях можно совещаться о чрезвычайно сомнительных делах, при случае даже о погромах» [1, с. 76, 75].

Тема социальной революции перекликается на страницах «Московского дневника» с темой еврейской судьбы. (Брат автора Георг, берлинский врач, погибнет в концлагере. Сам он покончит с собой при неудачной попытке покинуть территорию оккупированной Франции.) Враждебными воспринимаются В. Беньямином экспонируемые живописные полотна Поля Гогена: «они обрушивают на меня всю неприязнь, какую не-еврей может ощущать по отношению к еврею» [1, с. 126]. Что вызывает отторжение? Вопрос непраздный, не отвлечённый. Мне, признаться, гогеновская стилистика и сюжеты – с островитянами и их идолами, органичными благодатной земле, – близки и понятны. И всегда неуютно, не по себе внутри церковной ограды, в здании, где отправляют религиозный культ. Беньяминовскую идиосинкразию вызывают, думается, густые, сочные краски самобытной природы тропиков, фактически устраняющей, табуирующей всякую трансцендентность, всякое преклонение перед запредельно-потусторонним. Вспомним Л. Витгенштейна: «Еврею в подлинном смысле этого слова следует делать ставку на ничто» [3, с. 429]. Иначе сказать, на неявленную божественную сущность. Зримо проступают две фундаментально разнящиеся культурные парадигмы, стратегии, интуиции: имманентизм («язычество», эллинство) и трансцендентализм (строгий монотеизм, иудаизм). По отношению к ним христианство – промежуточная, переходная, компромиссная форма (в определённом контексте становящаяся – для своих адептов по преимуществу – срединной, снимающей противоречие между мировоззренческими полюсами). Религиозный максимализм обращает христианина в иудея, философствующий христианин обращается в эллина. Впрочем, подтвердит чуждый позитивизму имманентист, не только высшая, но и всякая сущность, каждая сторонняя душа не распахнута настежь, прикровенна. Понять её почти немыслимо. За редким исключением нам остаётся довольствоваться интерпретацией: концептуальной игрой, которая, конечно, способствует акту понимания, но не начинает и не завершает его. Прерогатива тут у воли и желания. Захочу понять, быть может, пойму. Не захочу – не пойму ни за что. Культурная дробность, партикулярность преодолевается лишь личностным приятием, без посредников, одного человека другим.

Левый индивидуалист повсюду – на московских улицах, в учреждениях, на сценических площадках – усматривает следы контрреволюции, реставрации, скольжения настоящего к прошлому. Мхатовская постановка «Белой гвардии» М.А. Булгакова – «совершеннейшая подрывная провокация. В особенности последний акт, в котором происходит “обращение” белогвардейцев в большевиков…» [1, с. 36]. Друзья и знакомые пытаются разъяснить иностранному наблюдателю, что революция продолжается: сменилась лишь её форма, военизированная на хозяйственно-техническую. Принимаются ли разъяснения – непонятно. Визитёру бросается в глаза иное. Буржуазные культурные ценности экспроприированы советским строем механически, формально, но не содержательно и не творчески. Диссонанс между жизненными реалиями и идеологической риторикой воспитывает в молодых людях – внешне активных, но зачастую недостаточно образованных – коммунистическое высокомерие. В массе же своей москвичи не радушны, обидчивы и осторожны. Осторожность – вернейшая иллюстрация тотально политизированной жизни и, вследствие идеологической аберрации сознания, первейший способ убедить собеседника в своей серьёзности. Люди ещё насквозь пропитаны холопством. Нищенство – «единственно надёжная структура московской жизни, всегда сохраняющая своё место» [1, с. 52]. Европейца поражает также невероятное количество часовщиков: притом что время здесь у нас, действительно, не слишком ценится. Не наблюдают часов счастливые (но только ли они?). До часовщиков баловням судьбы вообще нет никакого дела. Несчастливым реставраторы хронометров то и дело попадаются на глаза. Такой напрашивается ответный защитный ход.

Обратим внимание на методолого-гносеологическую парадигму В. Беньямина, посредством которой формируется его картина московской жизни. На страницах «Дневника» обнаруживаем своеобразную версию априоризма (с материалистическими коннотациями): не ты погружаешься в пространство созерцаемого – «пространство атакует тебя», открываясь в тех уголках сознания, где «находятся очень важные воспоминания» [1, с. 61–62]. Узнавание оказывается растревоженным воспоминанием. Экзистенциальная прививка к платонизму и всякому последующему гносеологическому априоризму вполне уместна, жизненно-реалистична. В дальнейшем, по мере творческого движения к тезисам «О понимании истории» (1940), в методологической матрице немецкого культурфилософа будет усиливаться конструктивистская составляющая. (Априоризм, в зависимости от природы постулируемых доопытных знаний, может и подыгрывать, и препятствовать конструктивизму.) Квинтэссенция итогового текста: размышление, историческое размышление по крайней мере, есть не репрезентация, а конструкция. И это уже чересчур: и для материалистической, и для экзистенциально фундированной историографии. Последняя стремится узреть в размышлении не только репрезентацию-оттиск, но и конструкцию.

Однако даже в своей чрезмерности, а возможно именно благодаря ей, идеи В. Беньямина продолжают вызывать интерес. История, по его утверждению, протекает, воспринимается и описывается не в монотонно текучем – из прошлого в будущее или встречным курсом – времени, а в событийно и концептуально ёмком настоящем, устремлённом в вечное. Настоящее выступает «переходом, в котором время остановилось и замерло» [2, с. 235]. Это не меж-, а метаисторический переход. Только соотнесённость с вечностью даёт настоящему полноту смысла. Подступиться к ней и запечатлеть, пусть и с неизбежными для невечного существа искажениями, можно лишь в пограничной ситуации, когда мышление наносит той «шоковый удар». Так и прошлое можно удержать лишь в образе-воспоминании, вспыхивающем в сознании на миг в минуты опасности. Впрочем, «чрезвычайное положение» есть, вероятно, ненормированная норма человеческого существования. Получается, по В. Беньямину, что познающий субъект не столько репрезентирует историческое событие, сколько каждый раз заново проводит его презентацию, воочию представляя, ставя прямо перед собой. Без настоящего нет ни будущего, ни прошлого. Конструктивистская линия исторических тезисов вдруг резко обрывается (в согласии с авторской логикой, надо отметить) постскриптумом. «Как известно, евреям запрещено пытаться узнать о будущем [т.е. конструировать его. – А.Ф.]. При этом Тора и молитва учат их вспоминать» [2, с. 236]. Перетолкуем фразу: прошлое приоткрывается человеку в вос-поминании, будущее – в пред-поминании, настоящее поминается человеком здесь и сейчас.

Без разрывов, гладко причёсанная на левый фасон история оборачивается тупой верой в прогресс, неоправданным доверием к «базису масс», унизительным подчинением бесконтрольному бюрократическому аппарату [2, с. 232]. Последнее, применительно к началу 1927 года в СССР, ещё в перспективе. Хотя революция постепенно сходит на нет. В настоящем её слишком мало. Увы… Таковы, по сути, заключения В. Беньямина. Но ведь подлинное непреходяще. Тогда подлинна ли революция? Исчерпывающий ответ способно дать, сообразно беньяминовской методологии, лишь постисторическое человечество. Вот только какое: окончательно спасённое, предельно эмансипированное, абсолютно конформное? Любой нынешний, собственно исторический вердикт заведомо неполон. Потому, в частности, что обременён биполярностью языка, несовпадением плана выражения и плана сообщения в нём. Усиление одной функции ведёт к ослаблению другой. В историческом контексте доминирует сообщаемость, выразительность страдает.

В августе-сентябре 1936 года Ленинград посещает Луи-Фердинанд Селин (1894 – 1961). Во Франции уже вышло его «Путешествие на край ночи», странным образом разминувшееся с Гонкуровской премией. Роман издан и у нас, получил отклик. Социалистический агитпроп не может не реагировать, когда из мира капитала обречённо доносится: «Жизнь – это распухшее от лжи безумие…» [7, с. 358]. Придворные критики, конечно, страхуются. Вместе с вымученным признанием заслуг в деле разоблачения буржуа – класса чудовищно алчного и предельно ханжеского (кто бы сомневался!) – книга и её автор обвиняются в «созерцательном пессимизме» и «слезливой покорности». Страховка не лишня. Потому как писатель и вправду далёк от идеалов гуманизма и социального прогрессизма.

Человек для него неизменно остаётся подлым существом. А исторические эпохи не шествуют по восходящей – кривляясь и дразнясь, они гоняются друг за дружкой; и будущее ничуть не лучше настоящего. «Мы живём только ради… разрушительных повторений»; состав нашей натуры: «девять мерок преступлений, одна – скуки» [6]. «Человек человечен настолько, насколько курица способна к полёту. Когда… автомобиль её подкидывает в воздух, она взлетает до самой крыши, но тут же падает обратно в грязь, клевать навоз… Это её природа, её призвание. У нас, в обществе, всё точно так же. Самой последней мразью мы перестаём быть лишь под ударом катастрофы. Когда всё более или менее улаживается, наше естество возвращается галопом. Именно поэтому по поводу Революции суждение нужно выносить двадцать лет спустя» [8].

По сравнению с советским официозом Л. Троцкий аттестует французского романиста куда более комплиментарно. Он показывает его зрелым мастером, искушённым в медицине и искусстве, наделённым абсолютным презрением к академизму и исключительным чутьём к жизни и языку. Но это свидетельство изгнанника.

Литературные опыты Л.-Ф. Селина гносеологически опираются на органическую взаимосвязь сенситивного и интеллигибельного в ангажированном, эмоционально чутком субъекте. «Видишь лишь то, на что смотришь, а смотришь на то, что уже запечатлено в уме». Формула Теодора Рибо, впоследствии не раз цитируемая его экстравагантным соотечественником, работает не только в схеме классического рационалистического априоризма, но и в условиях ослабленной, неоднозначной детерминации – в рамках отношений корреляции (координации), культивируемых неклассической стилистикой. Возможен и третий вариант, собственно и реализуемый автором «Путешествия»: приведённая формула сопрягается с тезисом о вторичности слова и первичности эмоции. Проживаемое и переживаемое не укладывается в логико-грамматические структуры без содержательных потерь. Письму неимоверно трудно состязаться в плане выразительности с устной речью.

К нам Л.-Ф. Селин приезжает с образом России, навеянным художественной классикой. А от русского до советского – и антропологически, и социологически – короткий шаг. Таково очевидное следствие из очерченной выше мировоззренческой позиции европейского гостя. Тот постоянно подчёркивает, что не сгущает краски, а описывает наблюдаемую им ленинградскую жизнь, какова она есть на самом деле. И в этом утверждении реалистической правоты больше, чем объективистского лукавства. Итак, он о нас. Эскизно.

«Раскольников? да у русских каждый второй такой!..» [8]. Не худшая, думается, характеристика. Поперхнувшимся процентщикам – стакан воды… Не успели? Ничего страшного. Внесём поправку, со знаком «плюс», в половинчатую пропорцию. Это не оправдание душегубства. Не защита кабинетно-чердачных теоретиков, не способных прокормить себя праведным трудом. Это напоминание тем, кто, бессовестно расчертив правовое поле, с законосообразным цинизмом издевается над согражданами. Терпение униженных и оскорблённых небеспредельно.

Об одном своём романном персонаже с русской фамилией (не самой благозвучной, со значением бесплодности одноимённых действий) Л.-Ф. Селин пишет, что тот помешан на справедливости. Знакомо. И вроде бы не критично: если начинать с себя, с личной ответственности, а не с круговой поруки и обобществлённого человечества; если не терять почвы под ногами, не витать в трансцендентальных облаках. Но у нас не тот случай: «бывают просто сумасшедшие, а бывают такие, которые помешались на судьбах цивилизации» [7, с. 406]. Мессианская болезнь. Увы, хроническая. В периоды обострения оборачивающаяся манией величия, помноженной на манию преследования. В остальное время проступающая тоской по не сбывающимся почему-то социальным проектам и ожиданиям. Нет в жизни радости и счастья… Неужели? Вокруг, вон, непочатый край содержательной работы. На улице весна. Девушки сняли с себя всё лишнее. «Барселона» Хосепа Гвардиолы снова не без трофеев. Чего ещё нужно? Мировой гармонии? Всеобщего благоденствия? Так это не скоро. Уж никак не раньше грядущих выборов. Когда избиратель отдаст остатки своего голоса за очередного достойнейшего кандидата. С электората взять больше нечего. Ждать от выборов, впрочем, тоже. А от революции? Понятно, за вычетом короткого эмоционального подъёма сразу после политической пертурбации. Когда всю одиозность – калёным железом и под кронштадтский лёд. Резюме приезжего литератора не оставляет надежд для оптимизма. По прошествии двадцати лет строительства нового общества и яростных обличений отсталой капиталистической системы – всё та же социальная несправедливость и эксплуатация народа: в мутированных, демагогически-дьявольских формах. Всё та же гнетущая нищета. Забитые, запуганные люди. Дома с осыпающимися фасадами. Убогие лавки, торгующие кучей отбросов. Жуткие больницы, негодные даже для постоя лошадей. Санитарки, получающие восемьдесят рублей в месяц, когда пара обуви стоит двести пятьдесят. Местные партийные боссы, восседающие в царской ложе, – и рабочие в выходных костюмах, толпящиеся на галёрке. Общество спектакля: и внутри, и снаружи театрального зала.

На положительные впечатления Л.-Ф. Селин скуп. Числом, но не колоритом. Искренне восхищается городом «в величину неба». Репликой знатока отмечает изобилие талантов на оперной и балетной сцене. С мужскими интонациями вспоминает образованную и отзывчивую Натали, своего «гида-надзирателя». Возможно, она предостерегла его от небезопасной поездки в Москву…

Смысл коммунистических реалий Л.-Ф. Селин усматривает в окончательном срывании масок с пролетария, «человека базиса», и человека вообще. Тот веками выставляет себя страдальцем и мучеником ненавистной Системы, жертвой социальной несправедливости и политического гнёта. И вот Попю, Прол Пролыч (типизированные имена собственные, используемые писателем для обозначения эксплуатируемого класса) эмансипирован, свободен. Получил в свои руки заводы, фабрики, банки. Однако раздоры никуда не делись, и рабские инстинкты прут из гегемона сильнее, чем прежде. Неприкрытая притеснением капитала, гротескной обнажается сущность пролетариата: «былинный богатырь с куриной жопкой!» [8]. Ему, невольнику веры в светлое будущее, только нужно польстить, и он всё примет, всё проглотит! После политического переворота угнетённый победитель стал отвратительно самодовольным, «причём, всё больше по мере того, как его всё глубже опускали в жижу, всё надёжней ограждали от мира! Вот в чём ужасающий феномен. Чем больше он делает себя несчастным, тем больше и впадает в спесь!» [8]. Финальная ремарка цитаты уж точно про нас – и безотносительно к общественному строю и временным координатам. С корнем бы выдрать этот плаксивый, самоуничижительный нарциссизм! В формате социалистической практики и её личностного восприятия зримо обнаруживается подноготная всякой классовой борьбы и революции: «Жадные против Завистливых!» [8]. Осязаемо выступает из-за укрытия эгоистический тупик антроподицеи: сплошной коллективизацией – «сверху» – с ним не совладать. Вердикт французского литератора переполняет злая ирония: «Никто об этом никогда не говорит, это не “политично”… Это колоссальное Табу!.. “Последний” из запретных вопросов! И тем не менее: на своих ли он двоих, на четвереньках ли, на спине или кверху задом, Человек, как на небе, так и на земле, всегда имел лишь одного-единственного тирана – самого себя!.. Других не будет никогда… Это, может быть, кстати, и жаль… Может быть, это его и выправило бы, сделало бы, наконец, существом общественным» [8].

Нелепо искать в селиновских зарисовках (как и в любых других исторических свидетельствах или в их научном, историографическом пересказе) зеркальное, беспримесное отображение советской действительности (как и всякого иного репрезентируемого феномена) и рассуждать по поводу односторонности, предвзятости, шаржированности представленного описания. Впустую морализировать над эпатирующими ремарками французского словесника и врача, спасшего не одну жизнь, третировать его как мизантропа и аполитичного нигилиста. Важнее разглядеть в литературно-анатомических срезах Л.-Ф. Селина ту остранённую, очуждённую картину, содержание которой позволит нам лучше разобраться в самих себе, прежних и нынешних, обнаружить и преодолеть наши слабости и изъяны. В меру принятое горькое лекарство не отравит совесть и ум человека, не вымарает память, но, возможно, поможет хоть ненадолго излечить душу от щемящей боли за огрехи прошлого и настоящего.

Се человек… И чёрт с ним?

(Небеспристрастный отклик на «Реквием» Юр. Михайлова)

Псевдоним не тайна. Юр. Михайлов – литературное имя учёного-экономиста, поборника философии хозяйства, русского словесника Юрия Михайловича Осипова. Год рождения знаковый – 1941-ый. Его «Реквием» не отстранённая и потому не проходная книга. Она не столько о М.А. Булгакове и его загадочном романе, сколько о самом авторе. Это поэтико-метафизическая автобиография. А ещё, в силу особенностей жанра и исполнительского мастерства, она о жизни. Знакомой нам жизни со зримо скрадывающейся человечностью, порой с практически полным расчеловечиванием человека.

Повествование правдиво скрепляют два эпизода: поездка героя в благодатные родные места и встреча в столичном кафе с некогда близкой женщиной. Они позволяют по-мужски доверительно, без инстинктивного отторжения и салонного кокетства отнестись к теоретическим изыскам, рассыпанным по страницам объёмистого тома, и приглушить иронию касательно его политико-конспирологической сюжетной линии.

По отношению к сокрытым властителям автор отклика много критичнее автора метафизической прозы. Аргументы таковы. К вере в закулисье с его мудрыми обитателями подталкивает удручающая бездарность публичных политиков, их лицемерие и позёрство. Технократ – повсеместно распространённый ныне тип из правящего класса (элитой назвать его язык не повернётся) – не может быть стратегом. Он из обслуги, высокооплачиваемой. Челядь и с туго набитым кошельком остаётся челядью. Она дискредитирует власть. Но и на «серых кардиналов» ставить опрометчиво. Если эти умники и заседают где-то, то не занимаются ли они откровенной чертовщиной, не запутались ли давно в своих многоходовых комбинациях, помнят ли кому и чему клятвенно обещали служить? Не от них ли, по нисходящей, с избытком набрались цинизма подставные фигуры, избираемые электоратом?

Если настоящая политическая элита существует и не растратила совестливый ум, то почему попустительствует вопиющей социальной несправедливости и её спутнице, регулярной междоусобице? Вот характерная картина эпохи гражданской войны. «Один подлый режим сменялся другим… человек уже ничего не стоил, зато подорожали сразу хлеб, соль, спички, керосин, а в особый почёт попали револьверы… ну и, конечно же, доносы и измены» [5, с. 17]. Вот рельефная зарисовка текущего периода перманентных реформ. «Добро куда-то мгновенно исчезло, уступив место злу, а зло, оставшись наедине с самим собою, быстро прикинулось… добром» [5, с. 307]. Жизнь усохла до противостояния гадов и негадов, «причём среди негадов оказалось и немало ловко приспособившихся к гадам…» [5, с. 394]. У вершителей судеб единственное и далеко не безупречное алиби. Не исключено, они поняли и удостоверились в том, что человеческий мир зиждется на фундаментальном неблагополучии, о чём безжалостно говорить во всеуслышание. Наверное – если принимать людей за одурманенных прогрессом восторженных идиотов, за марионеток, слепо подчиняющихся закону «неуклонного роста потребностей».

Парадигма прогресса, выступающая главной идеологической сопроводиловкой социальных пертурбаций Нового времени, держится «великой правды о жутком-де прошлом и ещё более великой лжи о счастливом-де будущем…» [5, с. 309]. С этим тезисом трудно не согласиться. Он легко верифицируем. Достаточно вспомнить приёмы коммунистической пропаганды начала прошлого века и антикоммунистической информационной атаки конца минувшего столетия. Они структурно идентичны. Да и персоны, участвовавшие в обеих кампаниях, не чужды друг другу. Отпрыски «комиссаров в пыльных шлемах», демонстративно избавившись от кумачовой символики, сменив окрас (похоже, на голубой и розовый), принялись громить пороки и добродетели социализма.

Философская критика прогресса, коли она начата, должна быть доведена до логического и содержательного завершения. Путь известен. Прогрессистская матрица подразумевает трансцендирование, поступательный выход определённого нечто за свои собственные пределы в движении к «лучшему». Абсолютизация прогресса обусловлена абсолютизацией трансцендирования, возможной, в свою очередь, только при наличии (постулировании) трансцендентности, абсолютной запредельности, к которой и в которой можно двигаться бесконечно. Справедливо и обратное: постулированная трансцендентность неизбежно провоцирует прогрессистский соблазн. Его культурный исток – в авраамической религиозной традиции. Метафизические (не лежащие на поверхности, не вульгарные) пласты реальности и метафизическая мысль (парменидовская к примеру) вполне могут обойтись без заигрывания с трансцендентностью. Разговоры о ней нелепы. Разве что под коньячок… Если она и существует, помыслить и вербально оформить её нельзя. Как помыслишь, так «потусторонность» сразу перестаёт быть собой. Девальвированная, «трансцендентность», множа сущности без надобности, встраивается в разнообразные синонимические ряды. Становится, скажем, равнозначной «неопределённости». Фраза: «Впереди… одна трансцендентная неопределённость!» [5, с. 485] – несколько потеряла бы в пафосе и почти не потеряла бы в смысле, звучи она как: «Впереди… одна неопределённость!» или «Впереди… одна трансцендентность!».

Вернёмся, однако, – не с охотой, по необходимости – к политико-философским ракурсам прочитанной книги. Вдумчивому соотечественнику, как бы он ни дистанцировался от сферы господства-подчинения, не обойти стороной сталинский социально-политический проект и следы его реализации. Предъявленная в тексте теоретическая дешифровка – «антигуманистический проект западного гуманизма» [5, с. 37] – нетривиальна, заслуживает внимания. Юр. Михайлов оправданно различает положительно оцениваемую человечность и критически воспринимаемый гуманизм. Хотя касательно сути гуманистической линии с ним не обязательно соглашаться [10]. Дело, скорее, не в том, что в стремлении полагаться исключительно на себя (а зачем лишний раз, всуе, напрягать окружающих?) человек кощунственно отождествил себя с Богом, а в том, что этим отождествлением с неким другим, вероятно, с идеализированной и отчуждённой собственной сущностью, человек отказался от самого себя, включая то дурное в себе, за которое он, и только он, несёт ответственность. «Среда заела», «родословная подвела» – это для лентяев и сентиментального нытья. Любой гуманизм – с червоточиной. В антигуманизме гнили как минимум не меньше, ведь всякое «анти» больно отрицаемым. Минус на минус (шило на мыло) не всегда даёт плюс. Формула Юр. Михайлова учитывает возможную вариативность в оценке, в знаке сталинской модели социализма, но не разъясняет: строилось ли новое общество у нас преимущественно по западным или антизападным схемам? Кому рукоплескать, кого освистывать: доморощенных активистов, заграничных?

Феноменология пореволюционного общества подана в монографии, как и положено, антиномично. «Взрывали церкви, но и строили метро, теребили крестьян, но и возводили заводы, гоняли модернистов, но и создавали новое “социалистическое искусство”» [5, с. 118]. Не возразишь… и не согласишься! Не захочешь остаться на угодливо-полоумной («и нашим, и вашим») платформе объективистской феноменологии. Непроизвольно копнёшь в онтологическую – с экзистенциальными, личностными смыслами – глубь. И сразу закружит… Комом в горле встанут переживаемые вновь и вновь немногословные свидетельства близких из старшего поколения о пережитом. Страницы «Реквиема» участливо ведут тебя параллельным курсом. «Проект был вроде бы для людей, но уже… иных людей – им… переделанных!»; его главной коллективной жертвой «оказалась, конечно же, – как это и было повсюду, где затевался прогресс, – деревня, сознательно униженная и перебаламученная…» [5, с. 207, 355].

Сегодня процесс раскрестьянивания продолжается ускоренными темпами. Загляните в деревни и сёла нечернозёмной полосы! Не просто упадок. Вырождение. Катастрофа. Маскируемая дачной мишурой. Некрасовская строка: «Есть женщины в русских селеньях…» – прочитывается ныне эпитафией сельчанам-мужикам. Случись, прекратятся поставки продовольствия и генно-модифицированной снеди из-за рубежа, начнётся голод. За ним – бунт. Привычно беспощадный. Неужели непонятно?! И не все «успешные» успеют убежать за кордон. С неуспевших спросят за всё. Свер