Рус Eng Cn Перевести страницу на:  
Please select your language to translate the article


You can just close the window to don't translate
Библиотека
ваш профиль

Вернуться к содержанию

Litera
Правильная ссылка на статью:

Время и текст (продолжение «Пути голема»)

Спектор Давид Михайлович

кандидат архитектуры

доцент, Московский архитектурно-строительный институт

109451, Россия, г. Москва, ул. 3-я Кабельная, 1

Spektor David Mikhailovich

PhD in Architecture

Docent, the department of Architecture, Moscow State University of Architecture and Civil Engineering

109451 Russia, Moscow, 3-ya Kabelnaya 1

daspektor@mail.ru
Другие публикации этого автора
 

 

DOI:

10.7256/2409-8698.2016.4.19167

Дата направления статьи в редакцию:

15-05-2016


Дата публикации:

28-01-2017


Аннотация: Предмет исследования представлен отношением референции- мимесиса- рассказа, ранее прослеживаемым по тексту работы П. Рикера «Время и рассказ», и продолженным на материале 2 тома. В исследовании развивается идея нарративного времени в его отличие от хронологического. «Сжатие» и «растяжение» приводятся в связь с модусами нарративного времени, в свою очередь, связываемыми с архетипическими конструкциями ритуала. Исследование ориентировано задачей пересмотра мимесиса, принятого со времен Аристотеля в качестве монопольного основания нарратива. Метод исследования основан анализом и реконструкцией понятий «мимесиса и интриги» в рамках обращения «прошлого и будущего». С хронологической структурой времени сопоставляются его дискурсивные разметки. Научная новизна исследования заключается в разработке понятия времени повествования; его структурные разметки сопоставлены с референтными. Реконструкция последних позволила наметить пути построения теории времени в форме обращения эмоционально-экстатического (сжатия) и рефлексивного (растяжения). В свете данной концепции переосмыслены традиционные категории прошлого и будущего.


Ключевые слова:

Хронология, мимесис, обращение, нарратив, интрига, сжатие, разрежение, прошлое, настоящее, будущее

Abstract: The subject of the research is represented by the reference- mimesis- story relationship previously traced based on the analysis of the text of P. Ricoeur's "Time and Narrative" and continued based on the material of the 2d volume. The study develops the idea of the narration time in its difference from chronological. "Compression" and "stretch" are given in connection with the modes of narrative time, in turn, binds to the archetypal ritual structures. The study focused objective review of mimesis adopted since Aristotle as the exclusive foundation of the narrative.The research method based analysis and reconstruction of the concepts of "mimesis and scheming" in the treatment "of the past and the future." With the chronological structure of the time compared his discursive markup.The scientific novelty of the research is to develop a narrative concept of time; its structural markup compared with the referent. Reconstruction of the last allowed to outline the ways of constructing the theory of time in the form of treatment of emotional and ecstatic (compression) and reflective (stretching) and reinterpret the traditional categories of the past and the future in the light of the concept.


Keywords:

chronology, mimesis, treatment, narrative, intrigue, compression, vacuum, past, present, future

Краткое предуведомление

Поводом к написанию данной статьи послужило прочтение и осмысления чрезвычайно глубокой, и достаточно сложной работы П. Рикера (Поль Рикёр. Время и рассказ. Т.2. Конфигурация в вымышленном рассказе. М.; СПб.: Университетская книга, 2000. 224 с.). Задачи статьи преимущественно уже оригинальных; жертвуя широтой охвата, статья сконцентрирована на проблеме отношения конфигурации-вымысла к «объективному» времени.

Поскольку речь идет о сути проживания-времени, Рикер ограничивается достаточно детально рассмотренными (в первом томе) идеями Августина; эти «общие» пролегомены соотнесены им с мыслями Аристотеля, направленными на уяснение поэтики, что сместило акценты к перипетии и интриге; «время» выходит из фокуса с тем, чтобы отодвинуться на задний план, к систематике отношений «сгущения и рассеивания» души/духа с μετάνοια, ἁμαρτίαи пр. Движение от истока суждений о (метафизически трактуемом) времени души-духа к иным по духу и со «временем» обычно не соотносимым суждениям о «природе времен» логически оправданно; однако уже заглавие (вымышленный рассказ, отсылающий к «мимесису» - 1, 2, 3) намечает ведущую в отношении установок идею: обрисовки «параллельного времени» воображения/фантазии, с дальнейшим изучением «корректировок», которые подобным параллелизмом (мимесиса-реальности) обусловлены (иными словами, изложение предполагает безусловную данность объективного времени стрелы истории (полета стрелы), и воображение в ней пребывающего-субъекта; разумеется, его воображение как частность и ее подстилающая «субъективность» не могут не рассматриваться в качестве аналогий «надстройки» над базисом «реальности»; после Хайдеггера подобные «исходы» не принято эксплицировать, но имплицитно именно таков фон всматривания, и далеко не только для одного Рикера).

Мне же представляется обоснованным удержание «времени» в «фокусе текста», что закономерно смещает таковой в направлении онтологии в ущерб семантике; задача заключается в возрождении онтологической проблематики последней, в том убеждении, что принятая (ориентированная преимущественно расхожим представлением с присущим ему неизбывным натурализмом, время помещающим в отношение «прошлого» как некоего синтетического образа или среза бывшего, сохраняемого в памяти, будущего как симметричного образа не наступившего, но «грядущего» и пр.; от подобной «интуиции» отталкивается и Августин; но и реформы Гуссерля и Хайдеггера, и взгляды Рикера, исходную картину реформирующие, не свободны от этого навязчивого прообраза) «карта отображения» (мимесиса) в своей убедительности (и именно в таковой) неверна и должна вернуть поэтике (мимесису) его изначальность (в отношении общих истоков синергии времени). Поэтика, нисходящая от мифа к ритуалу, первична, и именно в ее недрах «время» (вечного возвращения) обретает первые контуры; в распространенной (физикалистской) трактовке таковые смещены, неуловимы; но столь же неуловимы и черты расхожих представлений при попытках сколь-нибудь последовательной их экспликации (Августин).

Иными словами, «поэзис» вмещает не параллельное время — инструмент и орудие «выразительности-отражения», но исходное время до трансформации в известный конгломерат «последовательности состояний», каузальности; дело, таким образом, в реконструкции точки, в которой растяжение/сжатие и «время» непосредственно совпадают, в продолжении «дела Августина», возвращении его разметкам — растяжению и сжатию — их онтологического статуса, ответе на вопросы: для чего сжимается/растягивается душа? Как коррелируют такие акты с темпоральными позициями? Что представляет собой сжатие в статусе прообраза-будущего и растяжение как предтеча прошлого? И как собирает их душа в прямом обращении к настоящему в его двойственном статусе («теперь» и «подлинного» — если она их «собирает» (субъект), а не возникает в позиции собирания как его эвфемистическое замещение, субъект-бытие)?

В отнесении к тексту априорный «параллелизм» явлен в игнорировании Рикером проблематики «чувств» (в частности, при упоминании работ А.Ж. Греймаса, его книги «Семиотика страсти»; статья в какой-то мере заполняет этот пробел — не репрезентативно, но структурно, восполняя недостачу той (гипотетической) «логики страсти» в рецепции времени, которая характерна для всей современной онтологии), игнорировании тем более актуальном в связи с прямой корреляцией концентрации/разрядки бл. Агустина с ин-тенсивностью-форией модусов: «Среди средств, которые позволили бы мысленно воссоздать глубинный эпистемологический уровень, выделим два исключительно важных концепта: напряженность, или тенсивность (la tensivite), и форию (la phorie)». [1, с. 27-28] «Тенсивность» введена в построение в качестве оси, призванной к квантитативности «переживания» добавить квалитативность (набросок теории, связывающей спонтанность внезапного наступления (le survenir) с «форической тенсивностью» дискурса страсти, дается например в «Напряжении и значении» Фонтания [2]).

В этом отношении статья развивает наметившееся в сфере «философии текста» и, соответственно, психологии (Ж. Лакан) движение к альтернативному пониманию «природы времени» [3, 4; см. также 5]).

«Время» действительно вдвинуто в сердцевину рационального, в какой связи последнее его фетишизировало, вменив «природе» в качестве всеобщего ее закона (альтернативы академической всеобщности). Но это не означает, что «наука» открыла некое подлинное «время»; напротив, она адаптировала старое, его откорректировав в соответствии со своими заветами. Между тем теснимая «лирика» приняла усеченный остаток, на время смирившись с его ущербностью как якобы изначальной «наивностью». Она уже многое отыграла — но далеко не все и не главное.

Вплоть до реформ Хайдеггера «время», уточняясь в деталях, сохраняется в неизменности в отношении двух магистральных охватов:

а) «внутреннего» основания/обоснования в его «человеческом, слишком человеческом», на протяжении тысячелетий бледнеющем, сдвинутом к краю; Мировая Душа Платона/Плотина доживает последние дни в Абсолютном духе Гегеля, субстанции-субъекте, внимающем безличному, выжимающем из него суррогат смысла и назначения (Гегель вменяет этот дух, впрочем, не времени, которое он трактует на удивление ортодоксально, но «истории», за что терпит нападки Хайдеггера; последний на удивление глух к идеям философии истории Гегеля; весь его пыл сосредоточен на небольшом фрагменте из энциклопедии).

Эта «душа» (дух, субстанция) вынуждена двигаться по готовым колеям времени; но колеи эти проложены повозками, груженными по преимуществу багажом интеллектуализма; «страсть» аморфна в отнесении ко времени и в интроспективном свете сопровождает действие наряду с мыслью-словом, в которых «проясняется»; этот и без того неясный мотив еще более затемняется натурными аллюзиями: страсть трагически-наивна, редуцируясь к желанию; страсть (природа-страсти) безвинна/бесчеловечна (что не помешало поместить в нее «природу человека» со всеми последующими аллюзиями).

Далее, в отнесении к форме, это абсолютный догмат двух в сердцевине common sense укорененных априори:

б) безусловности трехчленной структуры «времени» вкупе с пресловутой его «стрелой», извечно устремленной «из прошлого в будущее»; что бы с ними и их рецепцией не происходило, наивно-натуралистические скрепы живы и, что удивительно, ориентируют не обыденное восприятие, но и рафинированную и в формальном отношении от них отрекшуюся рефлексию: Хайдеггер, раскрывая время бытию и вводя в его трактовку ряд новаций, в конечном счете обретает в пресловутой диспозиции (прошлого, настоящего, будущего) тавтологический в сущности очерк проделанного; блудный сын — экзистенциальное, опьяненное вином экстатической трансгрессии, возвращается в отчий дом привычного (но дом стоит, свет горит, и из окна его видна все та же привычная даль «ушедшего прошлого», не наступившего еще будущего и пр.; теперь это, правда, не общий дом (храм), но скорее индивидуальная капсула; ее персоналистическая самость, тем не менее, заключена в «дом бытия» языка).

Эти именно два кита/столпа времени ортодоксальны; представляется, что лишь раскрытие их необходимой внутренней связи способно разорвать покров их герметичности: душа/дух, со своей стороны, должны сделать шаг в сторону мира, раскрыв существенность связи страсти и времени (тем самым истолковав «чувственность» в ее человечности — как существе «высших потребностей» и «высших эмоций»). «Время» должно пройти свою часть пути, освободившись от плена примитивного образа, со времен известных апорий преследующего ее в кошмаре (неподвижной) стрелы, вытесненном в подвалы и принявшим облик «стрелы времени» (ведь что самое жуткое в этом образе? Стреле есть куда лететь. Весь путь в совокупности точек существует в качестве ирреальных, но безусловных мест, причем мест тождественных. Нахождение «в прошлом» или «будущем» имеет смысл лишь в отношении стрелы, но не «существования», в себе настойчиво удерживающего архаичный прообраз (наличия точек «всегда» вне зависимости от их прохождения-заполнения)).

Это устойчивое представление соотносится в статье с несколько иным, в первом просмотре более эгалитарным.

В сущности «прошлое» и «будущее» - это прежде всего те приемы, при помощи которых бытие-субъект сохраняет субъективность, может действовать человеческим образом (хранить человеческий образ действия). Время не только (и не столько) связывает точки прохождения (сохраняя прошлое), но открывает -развязывает «путь в будущее». Время не только обеспечивает преемственность (с этим его свойством оно ассоциируется преимущественно), но обуславливает беспрецедентность поступка (это его свойство, если вообще проясняется, то не в системе научного знания, но разве что в эзотерических ведомостях).

Настоятельность подобного предварения обусловлена тем, что введенная в обиход река времени, устанавливая общие рамки всматривания, незаметно, но чрезвычайно настойчиво осаждает априорные установки. Тайный детерминизм полагает логически-естественное введение апории механизмом и проводником утверждения весьма избирательной логической естественности.

В отношении к излагаемому принципиально то, что «стрела времени» не имеет никакого отношения к «человеку», несовместима со свободой воли.

Исключительно тоталитарность механицизма выступает идеологическим покрытием-ширмой, под которой «время» обрело привычный позитивистские трактовки — скрывшие те обеспечения, вне которых ни одно живое существо не способно действовать не-механически — как и «пребывать во времени». Эти простые исходные условия и должны быть реанимированы.

«История вечности»

Конфигурация вымысла затрагивает первично модусы высказывания как тропы, предваряющие суть нарратива и намечающие его онтологический путь или перспективу. «Рассмотрим прежде всего теорию модусов, которая наиболее точно соответствует тому, что я называю здесь нарративным схематизмом; среди этих модусов остановимся на тех, которые автор называет модусами вымысла, чтобы отличить их от модусов тематических, поскольку первые касаются лишь структурных отношений внутри фабулы и не затрагивают ее тему». Далее изложена в готовом виде соответствующая теория: «Дистрибуция модусов вымысла осуществляется в соответствии с основным критерием — способностью героя к действию, которая может быть, как мы читали в «Поэтике» Аристотеля, большей, чем наша, меньшей, чем наша, или сравнимой с нашей». [6, с. 23] Такова монопольная подоплека, подведенная под аналитику вымысла. Релятивистская обоснованность (отсылка к «Поэтике») «способности героя к действию» представляется сугубо неопределенной; она (способность) нуждается, кажется, в собственном обосновании — в противном случае (это и происходит) редуцируясь к эмпирическому различению от «нашей» (?). «Фрай прилагает этот критерий к двум... планам, трагическому и комическому... В модусах трагического герой изолирован от общества... в модусах комического герой вновь (?) встраивается в общество» (достаточно странная в логическом отношении пертурбация: «способность героя к действию» выступает критерием исторической классификации модусов; параллельно она вводится еще и как принцип типологического различения трагического и комического, Д.С.). [6, с. 23]

Подобным формальным критерием, кроме того, устраняется возможность темпоральной идентификации; страсти в отношении модусов служат критерием сравнимости с неопределенным-присутствием; между тем трагедия и комедия исторически предваряют появление зрителя. «В первой группе — группе мифа — герой выше нас по своей природе (in kind): мифы — это, вообще говоря, истории богов; в плане трагического имеются мифы дионисийские, прославляющие умирающих богов, в плане комического — аполлонические мифы...». Эклектическая посылка порождает все новые пароксизмы эклектики: дело ведь не в том, чтобы констатировать наличие «в плане трагического» «дионисийских прославлений умирающих богов», в плане комическом — «аполлонических мифов» (и достаточно авторитетные авторы, во-первых, возводят комизм и трагику к общему — ритуальному — истоку; во-вторых, о том же свидетельствует смысл, имплицитно-присутствующий в этих скупых определениях: смерть и возрождение (воскресение) богов составляют в этой картине центральное звено, попросту игнорируемое; между тем именно в нем проглядывает архаичная временность в мифологическом преломлении; смерть и воскресение бога связывают «модус» и с дифференциалом трагического vs комического, и со структурой «времени» в циклической или эсхатологической интерпретации).

«Путь изучения» очерчен не столько упоминаемым, сколько оставленным за рамками: трагедия/комедия предшествуют «сочувствию», основываясь тем «планом вовлечения», который предопределяет действие; трагедия/комедия не выступают собственными признаками «вымысла», но метафизикой действия-осуществления в его синкретичном единстве с замыслом-представлением (и их покрывающим переживанием: одержимостью-священным безумием-игрой). В свете этих указаний принятый план аналитики предстает безусловно-ложным — и по предмету, и по исходным установкам (частным и вместе с тем вполне существенным недостатком предстает и исходное исключение темы-перехода, далее трансформируемой в фабулу-испытания и «перипетию» сюжета). Хуже иное — перипетия изначально служит той точкой перехода-перелома, которая берет верх не только над смертными, но над богами, вселенной и космосом ([7, 8]); но этот момент не обрел в рассматриваемом какой-либо интерпретации.

Это не частное — случай — на жизненном пути героя-смертного; это та мировая катастрофа, в которой мир перерождается/возрождается. Что следует учесть, эта интерлюдия звучит у истоков первых времен; она же в рекурсивной нарезке окрашивается миро-трагичностью (в разрезе цикла рождение — начало — апофеоз — кульминация — гибельный финал (Рагнарёк)); она нарезана и ломтиками классической цикличности (существование — гибель — катастрофа — испытание — перерождение — возрождение), в которой «перерождение» восстанавливает в центре трагедии/необратимости и комедии/повтора древнее ядро необходимости «перехода-трансгрессии», исторгнутое из недр ритуала жертвоприношения. В указаниях на недостаточность рассматриваемого таким образом обозначается косвенно его формализм: но что же, собственно, значит гипотетически-безмерная приподнятость богов над бренным лоном земли? Для чего введена в изложение? Какое отношение имеет к природе-времени?

Схематизм приведенных модусов бросается в глаза; опуская «комизм» аполлонических мифов, вспомним о существенности «иного мира» в плане драматической трансгрессии. Иной мир как Idée fixe, вмещающий идеальный план «подлинности», исключен — но он именно составляет исходный пункт и существо трагического наряду с агоном (см. [9]). Здесь преференции выступают пролонгацией сил и возможностей человека. Собственно, этот простой «метод» (перевода наиболее существенного — священного, волшебного и пр. (кстати, не расположенных в принятой иерархии «снижения», но представляющих две конкурирующих ветви, наследующих религии и магии), распространяется и на следующую группу, продолжая намеченный путь профанации. «Трагическое», переряженное из трансцендентного, несовместимого с планом существования и в таком отношении онтологического, в аморфное «одиночество», в которое по вкусу добавляется ошибка, вина и ущербность, и колеблющееся в промежутке «плана» и «модуса», утрачивает глубину исходного, онтологию страсти, обретя статус (относительного) «разряда» (героя) и, аксиоматически, нарративного или сюжетного, «приема».

«Во второй группе — группе волшебного (romance) — герой превосходит других людей и все свое окружение уже не по природе, а по степени: к этой категории принадлежат сказки и легенды; в плане трагического мы находим здесь волшебный рассказ... в плане комического — волшебный рассказ, выдержанный в идиллическом тоне: пастораль, вестерн». [6, с. 23] Что означает это «превышение других людей не по природе, но по степени», Бог знает; очевидно, что «волшебный рассказ» явно не вписывается в столь примитивные филиации; все, прямо или же косвенно его характеризующее с точки зрения фабулы-темы (интриги), равно структура, в том числе схематизм движения- синтагмы в синхронии с позицией-актанта (конфигурацией-субъекта), опущены (меж тем «…в волшебной сказке время членится в соответствии с началом, кульминацией и финалом... Эта возможность поддерживается тем, что в сказке отношения между грамматикой и языком более непосредственны и открыты, чем в естественном языке, и появление определенной лексемы почти автоматически означает новый шаг в развитии сюжета». [10, с. 12]). Но «тонкая настройка» актанта, синтагмы и выражения по сути игнорируется. «В третьей группе — группе высокого миметического модуса (high mimetic) - герой стоит лишь выше других людей, но не условий земного существования, как мы видим в эпопее или трагедии; в плане трагического поэма воспевает фиаско героя: катарсис, соответствующий этому, получает от трагической hamartia особую ноту сострадания и страха; в комическом плане здесь имеется древняя комедия Аристофана (?): нашей (?) реакцией на смешное является симпатия, слитая с карающим смехом». [6, с. 24] Модус в этой аналитике не менее приблизителен, нежели «катарсис, соответствующий этому» (фиаско героя). Классификация по преимуществу ориентирует и ведет изучение; трагедия/комедия существенны, но взяты как акцидентные; отодвинутые на задний план, они, тем не менее, и оттуда прокламируют симметрию, наследующую прежнему единству-действия (заключающему и пресловутый переход — перипетию — от возвышенного — накала — кипения страсти — к умиротворяющему снижению — смеху; этот «цикл» как про-канва сюжета выпадает из аналитики в силу давнего разделения жанров; но редукция страсти к истокам вынуждена восстановить их архаичный синкретизм).

Введя в аналитику следствие — возвышенность героя — и исключив из нее причину — посыл погружения трансцендентного в посюстороннее, Фрай и далее следует внешней канве генезиса, не проникая к его сути: принципиальной несовместимости небес и пажити, обрекающей воплощение первых на гибель и муку одиночества; «дистанция», о которой говорит Фрай, отделяет не героя от «нас», но безмерность потустороннего от хрупкости воплощенного. Оттого он, в частности, прямо насилует материал, вменяя «второй группе» гипотетическое «превосходство героя над другими людьми и окружением уже не по природе, а по степени»; очевидно, что «волшебное» суть топос трансцендентного, данный через его примирение с дольним. Одна очевидность вызывает другую: сказка и иные пути «волшебного» исключают трагическое, отчего предложенная схема предстает насквозь ложной.

Не менее натянута и следующая рубрика. То, что герой стоит лишь выше других людей, но не условий земного существования, никакого ровным счетом отношения к существу трагедии (тем более комедии) не имеет. На героя (роком, иначе, внешними обстоятельствами, если иметь в виду классическую трагедию) возложено бремя, превышающее людские («наши») возможности, и герой лишь следует воле рока — его гибель обнажает антагонистическую несовместимость земного и небесного (идеи добровольного принятия на себя упомянутой ноши гораздо более позднего происхождения: «...высшая победа свободы – добровольно нести также наказание за неизбежное преступление, чтобы самой утратой своей свободы доказать именно эту свободу и погибнуть, заявляя свою свободную волю» [11, с. 403]). В такой связи становится понятным и комическое «объяснение» комедии в рамках «третьей группы»: «в комическом плане здесь имеется (!) древняя комедия Аристофана».

Приведенная квалификация обладает эвристической ценностью; вместе с тем она чрезмерно схематична, и ее предмет регулярно «выходит из фокуса». В ней проступают характерные черты подхода: системное пренебрежение к тому, что ранее именовалось историческими реалиями, теперь же пренебрежительно отнесено к «референции» — и, напротив, пристальное внимание к «структуре нарратива» в ее гипотетическом универсализме.

В такой связи исследование исключает ряд естественных в отношении предмета вопросов, в частности: какой реальности соответствует такого рода «возвышение» бога (героя)?

Между тем ответ на него не представляет особых сложностей. Редукция к историческим истокам приводит к архаичному ритуалу, в ходе которого некая высшая сила (мана, маниту, орента и пр.) являлась, беря на себя роль субъекта действия ([12). С этой простой и достаточно естественной точки зрения типы или разряды рассматриваемого соответствуют историческим этапам вступления трансцендентного в посюстороннее — причем в предельно схематичном абрисе в изложении проступают этапы безраздельного господства трансцендентного (время богов), его сочетания с посюсторонней-субъективностью (сознанием), и т. д.

Осколки архетипического-действия, архаичного-цикла раздроблены и не приводятся к единству в силу априорной не-вместимости архаики «действия» в рамку хронологически-расчлененного «плана-протекания» (редукция утратила архаичное «начало» действия, трансгрессию к «потусторонней силе» (маниту, мана), и ритуально-принудительного завершения, сардонического хохота при виде корчи поверженных; варварские акции несовместимы с рафинированными структурными настройками, исходно-идеальными и первичными в отношении к «референции»). Эта краткая отсылка акцентирует путь разрыва модуса в его формальной препозиции и референции-переживания, не обусловленной ни с точки зрения жанра (трагического/комического), ни динамикой напряженности в переходе от зачина к апофеозу-финалу-разрядке.

Между тем именно здесь «время», «психология» и «жанровость» связаны непосредственно и очевидно: контрапунктом такого связывания выступает миг перехода, точка-кульминация, преображающая (пере-рождающая) героя. От нее ведут пути к космологии (циркулярной, эсхатологической, иной), поскольку ее наиболее древние пункты отождествляют происходящее (ритуал) с «миром» (в обеих его номинациях). От нее исходят «токи силы», наделяющие субъекта им не адаптированным мировидением, авансирующие его пафосным увлечением, или «захватом трансцендентного», в позиции «остывания» преобразованным в мотивацию. На ней основана структурность жанра, акцентирующая финализм трансгрессии (конечность бренного существования), либо пафос бессмертия по меркам перерождения-возрождения интерпретируемого.

Завершая рассмотрение модусов, заметив, что Рикер ничего большего из пространной выдержки не извлекает, оставляя вопрос о связи модальности с жанром и типологией-фабулы открытым (остается открытым вопрос о субъекте модальности: он взят не в существе трагического воплощения/развоплощения в уникальности/беспрецедентости и комической незначительности/повторимости телесных модусов, но в абстрактно-неопределенной «героике»). Классификация не включает ни времени (в комическом возрождении (бога) или трагической антитезе схождения), ни времени-фабулы (формы имманентности космических циклов); молчанием обходится статус чувственного модуса. Рикер так подводит итоги изысканиям Фрая: «...центр тяжести вымысла постоянно перемещается на Западе сверху вниз, то есть от героя божественного к героям трагедии и иронической комедии, включая пародию на трагическую иронию. … Прежде всего, по мере того как священное из первой группы и волшебное из второй идут на убыль, мы видим, как усиливается миметическая тенденция в высоком миметическом модусе, затем в низком миметическом модусе, и возрастает значимость правдоподобности, а затем правдоподобия». [6, с. 25] «На Западе постоянно перемещается вниз» не центр тяжести вымысла, но реальная связь трансцендентного и экзистенциальной ориентация, вплоть до реалистичности. Правдоподобие аксиоматически лишено укоренения в истории, фиксировано в цинически-низком. Подводя итоги построений Бремона, Рикер пишет: «логика повествовательных возможностей является только еще логикой действия. Чтобы стать логикой рассказа, она должна обра